Его усадьба, состоявшая из нескольких сосновых срубов, возвышалась на расчищенной лесной поляне. Хоря не оказалось дома. Нас встретил его сын Федя и провёл в избу. В избе было чисто, не видно было ни прусаков, ни тараканов. Вскоре на телеге к дому подкатили остальные сыновья Хоря — шесть молодых великанов, очень похожих друг на друга. Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома.
За ужином я спросил Полутыкина, почему Хорь живёт отдельно от прочих мужиков. Полутыкин рассказал, что примерно 25 лет назад дом Хоря в деревне сгорел, и он пришёл к отцу Полутыкина с переселить его на болото, пообещав за это платить хороший оброк. Полутыкин-старший согласился и положил Хорю оброку 50 рублей. С тех пор Хорь разбогател и теперь платит уже целых 100 рублей оброку. Полутыкин предлагал Хорю откупиться, но тот отказывался, ссылаясь на нехватку денег.
На следующий день мы опять отправились на охоту. Проезжая через деревню, мы остановились у низенькой избы, чтобы захватить с собой Калиныча, высокого и худого крестьянина лет сорока. Калиныч был человеком самого весёлого и кроткого нрава. Он каждый день ходил с барином на охоту, и без него Полутыкин не мог ступить и шагу.
В полдень, когда жара стала особенно сильной, Калиныч отвёл нас на свою пасеку, в самую глушь леса, и угостил свежим мёдом. На следующий день Полутыкин уехал по делам в город. На охоту я поехал один, а на обратном пути завернул к Хорю. Сам Хорь оказался лысым, низкого роста, плечистым мужиком с курчавой бородой. Беседуя с Хорём, я заметил, что он был человеком себе на уме.
Ночевать я остался на сеновале у Хоря. Утром, за завтраком, я спросил у Хоря, почему все дети, все, кроме Феди, женатые, живут вместе с ним. «Сами хотят, так и живут» — ответил Хорь. Внезапно за дверью раздался знакомый голос и в избу вошёл Калиныч с пучком полевой земляники для своего друга Хоря. Не ожидал я таких «нежностей» от мужика.
Следующие три дня я провёл у Хоря, с удовольствием наблюдая за Хорём и Калинычем. Оба приятеля были совсем не похожи друг на друга. Хорь был рационалист, человек положительный и практический. Калиныч же был мечтательным романтиком и идеалистом. Хорь прекрасно обустроился, завёл большую семью, накопил денег, ладил с барином и прочими властями. Калиныч ходил в лаптях и перебивался кое-как. Когда-то у него была жена, которую он боялся, а детей не было вовсе. Хорь насквозь видел господина Полутыкина, а Калиныч благоговел перед своим господином. Калиныч стоял ближе к природе, он заговаривал кровь, испуг, бешенство, выгонял червей, пчелы ему давались. Хорь же был ближе к обществу.
Узнав, что я бывал за границей, Хорь расспрашивал меня о тамошних устоях и обычаях. Калиныч больше интересовался описаниями природы и городов. Познания Хоря были по-своему обширны, но, в отличие от Калиныча, читать он не умел. Баб Хорь презирал от всей души, и часто тешился и издевался над ними. Он часто подтрунивал над Калинычем, что тот не умеет жить и даже не может себе справить сапог. Калиныч обладал хорошим голосом, часто пел, и Хорь охотно подпевал ему.
На четвёртый день Полутыкин прислал за мной. Мне было жаль расставаться с Хорём и Калинычем.
Четвёртка коней Большого театра... Толстые дорические колонны... Площадь оперы - асфальтовое озеро, с соломенными вспышками трамваев - уже в три часа утра разбуженное цоканьем скромных городских коней...
Узнаю тебя площадь Большой Оперы - ты пуповина городов Европы - и в Москве - не лучше и не хуже своих сестёр.
Когда из пыльного урочища Метрополя - мировой гостиницы - где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города - изредка останавливаясь перед зеркальной засадой, или отдыхая на спокойной лужайке с плетёной бамбуковой мебелью - я выхожу на площадь, ещё слепой, глотая солнечный свет: мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен.
Маленькие продавщицы духов стоят на Петровке, против Мюр-Мерелиза - прижавшись к стенке, целым выводком, лоток к лотку. Этот маленький отряд продавщиц - только стайка. Воробьиная, курносая армия московских девушек; милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек, - живущих крохами и расцветающих летом...
В ливень, они снимают башмачки и бегут через жёлтые ручьи, по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки - без них пропасть: холодное лето. Словно мешок со льдом, который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного и оттуда ползёт холодок по всей лапчатой Москве...
Вспоминаю ямб Барбье: "Когда тяжёлый зной прожёг большие камни".
В дни, когда рождалась свобода - "эта грубая девка, бастильская касатка" - Париж бесновался от жары - но жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком - в июле...
А я люблю выбежать утром, на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков - прямо в киоск, за "Правдой".
Люблю, постукивая пустым, жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином, не в лавку, а в трущобу: о ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных терассы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечёвок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги; настоящий итальянский двор.
А в одно из окошек за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений.
Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на чёрных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе ВХУТЕМАСа, на занозу в глазури, на живую, животную прелесть аэроплана...
Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролётка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идёт шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов...
На большой трамвайной передышке, что на Арбате - нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань - но если вагон идёт пустой - они не двигаются с места, а как звери, греются на солнце под навесом трамвайных уборных, и я видел, как слепцы играли со своими поводырями.
А продавцы цветов, отойдя в сторону, поплёвывают на свои розы.
Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зелёном Тверском бульваре - от Пушкина - до тимирязевского пустыря. Но до чего неожиданностей таят эти зелёные ворота Москвы!
Мимо вечных, несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трёх слепеньких, в унисон поющих "Талисман", к тёмной куче народа, сгрудившейся под деревом...
На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошёлку, а другой отчаянно трясёт ствол. Что-то вьётся вокруг макушки. Да это пчёлы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей, коричневой губкой, висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара всё трясёт и трясёт своё дерево и подставляет пчёлам кошёлку.
Хорошо в грозу, в трамвае "А", промчаться зелёным поясом Москвы, догоняя грозовую тучу. Город раздаётся у ступенчатыми меловыми терассами меловые горы врываются в город вместе с речными Здесь сердце города раздуваются меха. И дальше Москва пишет мелом. Всё чаще и чаще выпадает белая кость домов. На свинцовых облаках грозы сначала белые скворечники Кремля и, наконец, безумный, каменный пасьянс Воспитательного Дома, это опьяненье штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишённых величья.
Это в Москве смертельная скука прикидывалась то то оспопрививаньем, и как начнёт строиться уже не может остановиться и всходит опарой этажей.